Как она была естественна и беспомощна в этом застиранном халатике, непричесанная, ненакрашенная, поднявшая на него глаза, полные мольбы. Завлажневший взгляд как дрожание еловых веток. Вот она — боль! Он ее сразу узнал. Не одному ему плохо, вон там напротив — боль и жуть, неизвестно отчего высекшиеся на девичьем лике. Та, чужая боль потянула к себе его мутное саднение, его душевный надрыв — смягчила, утешила его собственную скорбь.
— Я теперь не смогу уйти от тебя так просто, — сказала Шурочка.
— Почему?
— Хотя бы потому, что ты сейчас слепой и слабый. Тебя легко убить.
— Ошибаешься, — возразил Новохатов. — Как раз теперь я по-настоящему окреп. У меня не осталось живого места, куда можно уколоть или ударить. Я все равно ничего не почувствую. Хочешь, скажу тебе правду? Мне все равно, останешься ты или нет. Я ведь тебя не люблю ни капли. Для меня все люди безразличны, и Кира, которая меня бросила, больше для меня не существует. От нее только угар остался в душе. Не знаю, как будет завтра, но сегодня это так. Мне никто и ничто не нужно. Женщин, наверное, тянет на пепелище. Поэтому ты и здесь. Но лучше тебе уйти.
— Я останусь, — холодно сказала Шурочка. — Пока тебе не надоем, я останусь. А что я с того буду иметь, уж это мое личное дело.
Они стали жить, как муж с женой. Все дни, пока Новохатов был на больничном, Шурочка с утра уезжала по своим делам, на работу, а Гриша отправлялся бродить по Москве. Он делал так: садился в первый попавшийся автобус и ехал куда глаза глядят. Если что-нибудь привлекало его внимание — необычный дом, вывеска магазина, улица, он сходил. Часа по два, по три бродил по улицам, заглядывал в разные торговые точки, пил кофе в грязноватых забегаловках, баловался пивком и сосисками в пивбарах, нырял в подвернувшийся кинотеатр, но редко досматривал фильм до конца. Заговаривал с незнакомыми людьми — продавщицами, прохожими, смазливыми одинокими девушками, стариками, подсаживался где-нибудь в скверике к доминошникам и с азартом забивал «козла». Никогда прежде он не жил так беззаботно и раскованно. И сожалел лишь о том, что не подозревал раньше о прелести подобного времяпровождения. Ни с кем и ни с чем не связанный, он впервые испытывал головокружительное чувство свободы, словно детство к нему вернулось и осветило все вокруг невинной улыбкой. Когда уставал и начинали легко, приятно гудеть ноги, возвращался домой, разогревал приготовленную Шурочкой еду, обедал в одиночестве и валился на кровать с книжкой в руке. Но читать долго не мог, засыпал. Спал самозабвенно, с протяжными, ласковыми сновидениями, которые научился контролировать и вызывать по собственному желанию. Лишь только ему начинало сниться что-то глухое, недужное, он тут же просыпался, переворачивался на другой бок и усилием воображения вызывал иные, волнующие, радостные картины. Будила его обыкновенно Шурочка, на телефонные звонки он не отвечал. Она врывалась в квартиру веселая, взбудораженная, отпирала дверь своим ключом (ключом Киры), подбегала к нему, истомно потягивающемуся со сна, тормошила, рассказывала о каких-то дневных пустяках и, бывало и так, не успев ничего досказать, торопливо, рвя кнопки, стягивала с себя платье и падала к нему в объятья.
С отчаянием он думал, что скоро придется выходить на работу. Его вполне устраивало обретенное животное существование.
— Чаек! — говорил он с восторгом, принимая чашку из Шурочкиных заботливых рук. — Аромат-то какой! Цейлон!
Он с аппетитом, с урчанием поедал все, что она подавала на стол. Потом уходил к телевизору и радовался оттуда, звал Шурочку:
— Смотри, смотри, какой этот толстяк голосистый! Как здорово поет, черт возьми!
Шурочка придвигала стульчик к его креслу и садилась так, чтобы ему удобнее было ее обнять. Досмотрев передачи до конца, он брел в ванную, в туалет, оттуда прямиком в постель. С нетерпением ждал, пока Шурочка приготовится ко сну, и жадно набрасывался на нее, свежую, безотказную, охочую до ласк. Разговаривали они мало, и больше о ерунде. Часто вспоминали студенческие годы, разные смешные случаи. Шурочка, оказывается, владела даром имитации, талантливо изображала и передразнивала преподавателей. Новохатов корчился от смеха, Шурочка лучше помнила и людей и события, но иногда Новохатов в чем-то с ней не соглашался, поправлял ее и злился, если она не уступала, настаивала на своей версии.
— Прекрати! — орал он на Шурочку. — Что ты тут изображаешь из себя компьютер. Я же отлично помню, что Кузя и на первом курсе приворовывал. Он у меня из портфеля стянул библиотечную книгу.
— Как тебе не стыдно! Кузя был честнейшим человеком. У него почки болели. Он брал академический отпуск.
— Может быть, и я брал отпуск?
— Ты не брал. Ты хорошо учился.
Новохатов смотрел с ненавистью на эту женщину, неизвестно почему поселившуюся в его квартире.
— Вот что, генеральская дочка! Если ты будешь со мной спорить и делать из меня придурка, я тебе как врежу по черепушке вот этим кулаком. Поняла? А то взяли моду — издеваться над страдающим человеком.
Шурочке нравилось, что он грозит врезать ей по черепушке, но однажды она сказала:
— Знаешь, милый, а ведь тебя в самом деле надо бы остерегаться.
— А что такое?
— У тебя бывает совершенно стеклянный взгляд, как у наркомана.
— Не бойся, тебе ничего не грозит.
— Я за тебя боюсь, Гришенька. Может, тебе пора выйти на работу?
— Без тебя решу, что мне делать. Очень-то много о себе не думай. Кто ты, собственно, такая, чтобы мне советовать?
— Я не знаю, Гриша, — грустно заметила Шурочка. — Наверное, твоя любовница. Это плохо, да?