Она спрыгнула с подножки и побежала к нему, блестя улыбкой, что-то уже объясняя на ходу. Он стоял истуканом и плохо ее различал в опустившемся на разум мареве. Лина подбежала и попыталась с размаху повиснуть у него на шее. Он с такой силой ее отпихнул, что она, пролетев метра два, ударилась спиной о штакетник, вскрикнула от боли и перевалилась через низенькую изгородку. Копошилась по ту сторону, пытаясь встать, бесформенной грудой. Он с жадным торжеством наблюдал за ее бесплодными усилиями. Звериный гнев в нем не остывал. Кое-как она поднялась и снова подошла к нему. В лице ни кровинки, губы прыгают, и лицо сжато в улыбку-судорогу. «Где ты была, тварь? С кем?!» Она залепетала, тянулась к нему беспомощно, к палачу своему, как к спасителю: «Миленький, у нас был зачет, и меня вызвали последней. О, я понимаю, как ты мучился! Я хотела уйти, не сдавать, но он сказал, что принимает последний раз. Я не могла!..» — «Кто он? — взревел Кременцов. — Хахаль твой? Как его зовут?» — «Да нет, миленький, не хахаль, нет! Преподаватель наш. Он старичок. Седенький такой, совсем убогенький. Ну прости же меня, родной мой!»
Это истинная любовь была, он давно это понял. Его любовь — волчья, и ее — человеческая, радужная, вся в кружевах. Та любовь, которую он убивал и душил много лет собственными руками. И одолел наконец, вогнал ее колом в землю. И Линочка ушла туда же. Ушла, любя его, прощая ему то, что и не надо и нельзя прощать.
В своем теперешнем воспоминании, поддающемся реконструкции, он все иначе видел, не так беспощадно и непоправимо. Хотя он и толкнул Лину, осатанев (случившееся не поддавалось фактической правке, но окраску приобрело иную), но потом раскаялся, целовал ее ссадненные ручки, падал на колени, говорил светлые, беспамятные слова и вымолил прощение. Она искренне его простила, забыла обиду. Не начала с того дня нанизывать на свое слабое сердечко бусинки сожалений и разочарований, копить боль за болью, а навек простила. Как прощают неразумных детей.
Под утро он забылся коротким, неглубоким сном и услышал еще один голос. Отец навестил его, Олег Иванович Кременцов, великий ходок. Отец приблизился к его постели бледно лучась белоглазым лицом, и положил на его пылающий лоб тяжелую ладонь. Это был целебный, спасительный сон. Отца он потерял в четырнадцать лет, но помнил его всю жизнь мучительно и внятно. Олег Иванович ушел воевать в сорок втором году, тридцатишестилетним, и в августе этого же года под деревней Вязовки раскроило ему шрапнелью череп. Погиб смертью храбрых. Все, что было связано с отцом и с матерью, не требовало переделок. Перед отцом он был чист, так же как и тот перед ним. Отец учил его ходить по лесным тропам и понимать лесные разговоры. Он сына никогда не наказывал; если Тима делал что-нибудь плохо или с неохотой, только морщился, как от яда и отворачивался. Иногда не разговаривал с сыном по нескольку дней — это было самое тяжкое наказание. Олег Иванович, по специальности механик, чувствовал себя счастливым только на воле, в лесу, у реки, на озерах. Он был заядлый охотник, но больше рыбак. Однажды он вообще забросил ружьишко на антресоли и пять последних лет к нему не прикасался. Кременцов впоследствии часто гадал, чем это можно объяснить. Какие такие потрясения пережил отец, что отказался навсегда от любимой забавы? Горевал Тима, что не спросил у него, когда еще можно было спросить. Став взрослым, пытался добиться ответа у матери, но та не понимала толком, о чем речь. «Да как же, Тима, ты чего? — говорила она удивленно. — Он завсегда охотился. Его и хлебом не корми, только дай поохотиться». Они с ней часто вспоминали отца, с любовью и нежностью, но получалось, что говорили они как бы о разных людях. Тимофей восторженно описывал сильного, смелого, неистощимого на выдумки человека, а мать с жалостливой улыбкой, с треугольными морщинками у глаз толковала о каком-то незнакомом ему мужчине, добром, но безалаберном, на котором всю жизнь чужие дяди воду возили. У них и ссоры случались на этой почве. Образованный сын упрекал мать, что она была невнимательна к мужу, видела в нем только добытчика, мать со своей стороны убеждала сына в том, что отец был, конечно, хороший человек, но слабый и безвольный. Его, Олега Ивановича, и в армию-то забрали по ошибке, должны были другого взять, да он под руку подвернулся — так выходило по материным словам. Больше всего раздражала Тимофея снисходительная гримаска, с которой она все эти свои домыслы выкладывала.
В утренний сон Олег Иванович пришел угрюмым и озабоченным, таким, каким помнил его Кременцов по прощальному дню. И очи его были наглухо зашторены веками. «Открой глаза, отец, — попросил его Кременцов, — погляди на меня!» — «А я тебя вижу, — с досадой ответил Олег Иванович. — Но глядеть на тебя — срам! В лесу-то давно был?» — «Да нет, не очень — прошлой весной был... Погоди, отец, погоди!» — заспешил Кременцов, видя, что фигура Олега Ивановича подернулась рябью, поплыла к дверям, клубясь и тая. «Ну чего еще, чего?» — недовольно спросил из ряби Олег Иванович. «Плохо мне, батя, ох как плохо! Помирать, видно, скоро, а я не готов. Посоветуй, чего делать?» Ему не чудно было, что он ищет помощи у человека, который только полжизни прожил и в сравнении с ним самим был мальчишкой. Отец есть отец. Он старше. «Ладно, — успокоил его Олег Иванович, — ты этого не боись. Смерти-то нету, хмарь одна. Я к тебе после еще приду, тогда уж...» Дальнейшего Кременцов не расслышал, потянулся встать, остановить, догнать, да с ногами не совладал. Утонул, как в проруби, в черном бесчувствии, а когда проснулся, провел рукой по щекам — мокро. Значит, плакал во сне.